Рассказы

Резиновый попугай

Зимой хоронить любимую легче. Если бы Света умерла весной или летом, я бы просто не пережил. А сейчас её душа растворилась в белом низком пейзаже, слилась с ним. Ничего не цветёт, не зеленеет, не напоминает о сочности жизни. Голова забита мелкими деталями, которые в иное время и не вспомнишь. Они давят на сердце и на глаза. Плачу.

Юркие серые глазёнки шарят по комнате.
-- Ой, какая цацка! -- Света замечает на тумбочке мой сувенир: пёстрого резинового попугая-пищалку. Она собирала эти детские безделицы, я привозил их отовсюду. Нам с попугаем достаются пылкие поцелуи.

Вот и могила. Для неё. Юрик сжимает мне предплечье, Вера шепчет: «Держитесь». Они правы: я плохо держусь. Обмяк, скуксился, сгорбился.

Кроме попугая, ни одного связного фрагмента. Клочки. Варит фасолевый суп. Надевает чёрные лакированные босоножки. Работаю за столом, а она подкрадывается и кусает за ухо. Наконец-то! Целый эпизод! Проигрыватель. Штраус. «Жизнь артиста». Мы со Светой вальсируем между шкафом и детской кроваткой, а сынишка пристально наблюдает со стула. Вдруг он слезает, становится рядом и принимается в точности повторять мои движения. Света останавливается, прижимается ко мне (а на ней салатный халат с виноградными гроздьями и сиреневые тапочки с бубенчиками), – и мы смеёмся, а пацанёнок всех звонче.

Она умерла молодой. Не зря терпеть не могла февраля, мёрзла, грустила. Второго февраля всё и окончилось. Я целую жену в лоб. Всё. Трое дюжих, для которых мёртвая Света – заработок, опускают гроб. Знаю, это не конец, она будет ждать меня там. Сейчас это не спасает. Я прощаюсь всего лишь с телом, с оболочкой, с бренным. Но как я любил его.

Всплыло ещё. Она – вся. И вот на фоне стука земли о гроб, на фоне плечистых парней в фуфайках, чётко-чётко, – она.
Припрятанная улыбка. Упругие мячики грудей. Я прикасаюсь губами к плечам: те вздрагивают.
Снова – обрывки.
Катает сына на санках.
Намазывает масло на хлеб.
Хмурится.
Размахивает пляжной целлофановой сумочкой с нарисованным солнцем и с надписью «Евпатория».

Теперь точно всё. Холмик. Венки. Самодельная табличка с надписью от руки: «Селезнёва Светлана Максимовна. 9.04.1913 – 2.02.1992». Мимо проходят две девицы: ярко-красные ногти с блёстками, бордовые губы, курточки с неисчислимыми заклёпками. Останавливаются, читают табличку, одна бросает:
-- Бабулька года до восьмидесяти не дожила. Нам бы так.
-- Куда там,-- ухмыляется другая.— В тридцать подохнем.
Юрик порывается грубо послать их вон, но я не даю: сами уйдут. Сажусь на скамеечку у соседней могилы. Меня не трогают и не утешают: все, слава богу, свои, понимают. «Бабулька»? Сморщенные руки? Женитьба Юрика на Вере, внучка, молочные каши и заброшенные игрушки-пищалки? Нет, вот он, вот он, юркий взгляд, морщины стягиваются в уголки губ и глаз, Света берёт меня за руку, подмигивает: «А давненько я не варила фасолевый суп! А, Борь?» Дуры вы заклёпанные! Она умерла молодой, моя Светочка... Спряталась от скользкого малоснежного февраля.
-- Вставайте, Борис Палыч! Замёрзнете!
-- Папа, пойдём?
Но кто это сидит на холодной скамье? Во всяком случае не я. Иначе бы я не видел Свету. Совсем молодая, даже мерещится салатный халат с гроздьями винограда, она прячет руку за спиной:
-- Борь, угадай, что у меня?
Я мнусь. Тогда она торжествующе пищит мне в ухо резиновым попугаем.

Восторженные зрители

Цейтнот в железнодорожных кассах, разрыв экономических связей внутри бывшего СССР, большие политические игры сыграли в жизни Котова пренеприятнейшую роль: он застрял на целые сутки в провинциальном украинском городке. Ах, уют московской одинарки, пригревшей начинающего театроведа, его супругу Людмилку и кроху-Виточку! Эх, промозглая сырая гостиница, промозглый сырой январь, промозглое сырое на душе!

Ну, да ладно: не нашему человеку привыкать к непредвиденным обстоятельствам. А это что за серое строение с колоннами, замурзанными слякотью и временем? С двумя шарами фонарей, похожими на белёсые глаза этой жидкой зимы? Лишь приблизившись, Котов уразумел, что это местный театр. Афиша, писанная рукой захмелевшего художника, сообщала, что сегодня можно насладиться мюзиклом Джонса и Бонса «Объятия любви сильней объятий смерти».

Котов решил, что провинциальный грубо сколоченный спектакль его позабавит. Во всяком случае, это лучше, чем тосковать над дорожным детективчиком в номере, навевающем пневмонические мысли.
лавные опасения театроведа, слава богу, не подтвердились: он не был единственным зрителем в зале. Партер заполнился на две трети – в основном, за счёт проворства администратора, заманившего на зрелище школьные классы.
Вышли актёры в пёстрых тряпках – и спели песенку. Не так уж и скверно спели: Котов даже не ухмыльнулся со столичной снисходительностью. А затем пошёл дешёвый американский мюзикл – засушенный фрукт, из которого артисты пытались выжать хоть каплю сока.
Скоро москвич увлёкся. Нет, не любовными страданиями героев, а группой подростков в первом ряду. Как они отзывались на каждую реплику! Кто-то на сцене плоско пошутит, – а ребята хохочут и аплодируют, словно играет сам Мольер! Кто-то исказит голос, – и ребята приподнимаются с мест, а симпатичная смуглая девчонка заливается и повизгивает, будто ей подарили сундучок с нарядами! Кто-то сентиментально запоёт, – и на глазах юных зрителей поблескивают слёзы, точно Пласидо Доминго выводит предсмертную арию благородного героя Верди.
Столь искренний восторг даже задел Котова: что-то же трогает души этих мальчиков и девочек; или их трогает неискушённость? Котову стало завидно: вот бы и ему не знать игры корифеев, чтобы слезливый мюзикл на провинциальной сцене казался вершиной, чтобы окунуться в удовольствие с головой, как окунался он целый день в слизкую оттепель.
Котов внимательнее всмотрелся в спектакль. Актёры, в основном, молодые, стараются до пота и – надо же! – иногда-таки получается смешно! А героиня неплохо чувствует роль: она явно глубже пошлого американского текста. Герой чересчур театральничает, но ничего: вон как отдаётся игре – аж жилы на шее вздулись! А злодей и вовсе на уровне: его устрашающий монолог пышет не наигранной ненавистью.
И вообще, есть в зрелище нечто яркое, жизнеутверждающее, нечто не в такт ветреному кислому городу, не в такт железным дорогам, экономическим разногласиям и большой политике. Эти люди, лицедействующие за какие-то копейки, не обременённые титулами и просителями автографов, преданы искусству лишь по велению сердца. Им нравится играть, оживляя сей импортный сухофрукт.
В Москве Котов напишет, как застрял на Украине, попал в театр – и не разочаровался. И пускай сопят маститые критики: пацан ещё... Они бы, конечно, поиронизировали над забитыми провинциальными школьниками, восторгающимися дешёвкой. Выдали бы фразу типа: цыплёнок, не видевший ничего, кроме птичьего двора, верхом искусства считает кудахтанье... И никому б из них не пришло в голову порадоваться вместе с ребятами. А Котов, значит, не докатился ещё до их уровня. Придёт время – докатится.
Восторженные школьники аплодировали стоя. А затем их уводили из зала. Впрочем, некоторые шли сами: одни – с палочкой впереди, другие и вовсе без ничего.
Котов подошёл к администратору – толстухе средних лет с умилительной физиономией.
-- Это детки из школы слепых, – вздохнула она. – Мы их бесплатно пустили.
-- Так они совсем ничего не видели? – спросил театровед скорее себя, чем собеседницу.
-- Кое-кто видит, но совсем слабо...
Поезд тянулся на север сквозь бесконечную оттепель, мгу, закись. Завтра – воскресенье: значит, Людмилка дома. Кроха-Виточка сначала растеряется, захнычет, а потом обрадуется. Котову не спалось, он выглянул в окно и с удивлением узнал те самые два шара-глаза, что встретили его у театра. Или то были прожекторы на маленькой станции? Нет, всё-таки глаза. Восторженные невидящие глаза зимы.

Призрачное письмо

Зоя живёт в Харькове, а Юля – в Новороссийске. Когда-то они часто ездили друг к другу в гости, но теперь обеим за восемьдесят, обе хворые. Но переписываются регулярно: у Зои вообще никого нет, а Юля хоть и живёт с сыном и с невесткой, да счастья не густо: кому старуха в радость? Обуза...
В этот зябкий мартовский день Зое особенно одиноко. Не выйдешь даже на лавочку у подъезда: морось. Забежала Аня, соседка с третьего этажа, принесла молоко и хлеб; не она бы, – Зоя б давно померла: уже второй год не ходит дальше скамейки у дома: слаба глазами.
Что делать в такой нудный, хлипкий день, как не сочинять письмо? Зоя вчера одолела при помощи лупы два листа Юлиных каракулей, которые по сравнению с её собственными были образцом каллиграфии. А тут ещё сослепу смахнула рукою с полки бронзовую статуэтку, та упала прямо на столик, где лежала лупа. Разбился Зоин «глаз»... Может, Аня поищет в аптеках? Неловко просить...
Очки не помогают, стержень в ручке бледный. Но так хочется поговорить с единственной подругой. Зоя пишет вслепую, выводя букву за буквой – старательно, как первоклассница. Ничего, Юля поймёт, разберётся... У неё тоже, кроме этих писем, никакого тепла...
Белая яркая лампа, массивный стул с высокой спинкой; старенький круглый стол с многочисленными порезами, одутловатая старушка водит по листу нетвёрдой рукой. Редкие выцветшие пряди, серый тёплый платок на плечах, удивительные синие глаза в густой сети морщин.
Комната притихла. Все наблюдают за усердной хозяйкой: табуретка с лекарствами около не застеленной кровати, трюмо с тройным зеркалом, в которое давно никто не глядится, паук в уголке над столом.
Зоя рассказывает о том, что холодно и тоскливо, что она разбила лупу – и вот пишет наугад. Прости, Юлечка, попытайся разобрать. Какая умница Аня, покупает продукты, а в прошлую субботу даже прибрала. Глаза совсем плохие, ноги тоже еле ходят, послал бы Господь смерть, не маял бы... Так досадно: лупа разбилась, представляешь, Юлечка? Но ты уж постарайся... Завидую тебе, у тебя дом на море смотрит, а когда море шумит, легче умирать. И, как ни жалуйся, ты всё-таки в семье живёшь, всё-таки под присмотром. Аня купила сыру, а я его очень люблю, и она молодец, дай Бог ей здоровья. Лупа разбилась, а без неё плохо писать – просто ничего не видно! То и газету почитаешь, и книжку, а так совсем плохо. Как бы попросить Аню купить новую лупу? Неудобно, она и так заботится... На днях наткнулась в газете на репертуар театров и вспомнила, как мы любили ходить на спектакли, особенно в оперу, а у меня столько пластинок осталось с записями опер, но проигрыватель давно сломался... А помнишь...
Пошли долгие воспоминания о молодости, об их дружбе. Сейчас время тяжёлое, кому до стариков дело, все злые, а вот есть же такие замечательные люди, как Аня. Тебе, Юлечка, хорошо, у тебя сын, невестка, а у меня никого, старая я бобылиха. Ещё и лупу разбила!

Юля любила получать письма из Харькова. В них были простые слова, прошлые годы... Зоя не грубила, не кричала: «Вам на свою пенсию зарыться в комнате – и благодарить, что вас кормят!», не шипела как бы про себя: «Живучая...» Кроме Зои, никто не поздравлял её с днём рождения, не обращался «Юлечка», «родная», разве что «ма!» и «эй, Юлия Львовна!» О, кто-то гремит ключами.
-- Эй, Юлия Львовна! Вам письмо!
Юля чуть не вскакивает с кровати, задевает табуретку с лекарствами, спешит.
-- Ну, долго мне ждать?
-- Иду, иду...
В дверь просовывается рука невестки. Конверт. От Зои, от кого же ещё? Адрес написан крупно, аккуратно: Аня постаралась. Старушка вскрывает письмо...
Два двойных листка в линеечку. Ни буквы. Чисто. Только видно, что по бумаге чем-то скребли.
Вечером к Юле зашёл cын:
-- Ну, как ты, ма?
-- Получила письмо от Зои, а там – вот, – мать показала чистые листы. – Наверное, сослепу писала стержнем без чернил. – Старческие слёзы текли из глаз, задерживаясь в рытвинах морщин.
-- А-а-а, – протянул сын. – Бывает...
И снова Юля одна. Разбитый пузырёк с микстурой у ножки табурета. За окном – море, на котором что-то написано рябью.

Клубничная прогулка

Неделя дождей сменилась солнечными днями. За эту неделю июнь продемонстрировал едва ли не всю свою коллекцию дождей: от унылой мороси до залихватских гроз. Но вот оттараторила последняя, и природа отдыхала, как человек после долгого бега.
А главное, Дениска наконец-то едет гулять в парк! В руках – полная чашка клубники, густо пересыпанной сахаром. Мальчик не спеша достаёт ложечкой из сладкого снега красные сердечки и долго жуёт каждое, растягивая блаженство.
Дениска в прекрасном настроении, и он замечает, что всё, мимо чего он едет, тоже радуется. На асфальте досыхают последние лужицы, и, если глянуть вдаль, асфальт похож на пятнистого толстокожего зверя. Троллейбусы дребезжат стёклами, слепыми от солнца. Осы так и вьются вокруг клубники, и Дениске приходится их постоянно отгонять.
А что творится с людьми! Детвора играет в догонялки на парковых аллеях. Девочка в зелёном платьице, убегая от толстопузого мальчугана в шортах, спотыкается о бордюрчик и – бух! – падает на цветочную клумбу. К ней торопится мама, теряет на ходу сиреневую тапочку – и с босой ногой подлетает к дочурке: «Лидочка, ты не ударилась?» Лидочка хнычет и трётся о мамину ногу. Женщина возвращается за тапочкой, а малышка, подождав продолжает бегать наперегонки. Мама садится на лавочку в тени каштана и читает книгу, косясь на игры своей Лидочки.
Дениску обгоняет негритёнок на трёхколёсном велосипеде. Папа что-то шепчет ему, и тот возвращается и останавливается возле Дениски.
-- На! – негритёнок протягивает импортную зефирину в шоколаде.
-- На! – Дениска протягивает ложку с большой клубничиной.
Оба довольны обменом. Негритёнок едет дальше, Дениска тоже. Их родители перемигиваются, а оглянувшись, Дениска видит, как темнокожий мужчина качает головой и вздыхает.
-- Купить тебе мороженого? – спрашивает мама.
-- Я ещё клубнику не доел! – отвечает Дениска. – Поехали к каруселям!
Родители соглашаются с неохотой. Тут у них с сынишкой почему-то всегда пропадает взаимопонимание: мальчик обожает смотреть на карусели, а папа с мамой почему-то нет. Ведь это так захватывает: сначала всякие лошадки, олени, тигры, осёдланные малышами, начинают медленно вращаться, а затем разгоняются, становятся плоскими, словно вырезанными из бумаги, а под конец замирают в ожидании следующих наездников. И в этот момент у Дениски непроизвольно выступают слёзы, он сам не знает отчего, вроде кто-то сидит в его глазах и выжимает влажные тряпочки. Наверное, из-за этого родители и не любят каруселей.
-- Самолёт! Самолёт! – раздаётся детский возглас. Все дети дружно задирают головы – и смотрят на белый карандаш вверху.
-- Гляди, какой хвост оставляет!
-- Ага, ровный-ровный!
-- Сейчас он расплывётся!
-- Во, расплывается, расплывается! У, жалко!
Как ни затягивай наслаждение, а оно всё равно закончится. Съедена последняя клубничка, и синяя в белый горошек чашка ныряет в мамину сумку.
-- Теперь можно и мороженого, – провозглашает Дениска.
Мороженое тоже клубничное: другого сегодня нет. Ну ладно, вкус этой ягоды никогда не надоест, мальчик ничего не любит больше клубники!
Пора возвращаться домой. Не хочется уезжать от цветочных запахов, от жужжанья аттракционов, от весёлых голосов. Бывают же такие дни, когда кажется, что не существует неприятностей!
А знаете, какие сны приходят ночью после таких прогулок? Конечно же, клубничные! И смешные-смешные! Вроде из Дениски выскочило сердечко, превратилось в ягодку и покатилось по асфальту. Дениска встал – и побежал за ним! Но вот оно стало девочкой в зелёном платьице, и поиграло с ним в догонялки. А затем превратилось в трёхколёсный велосипед – и покатало Дениску. Тотчас же оно стало оленем на карусели, а потом – представляете? – самым настоящим самолётом с мягкими креслами и с клубничным коктейлем!

Утром рассказал о сновидениях маме, а та не улыбнулась. Даже показалось, будто в её глазах блеснули слезинки, когда она мыла его инвалидную колясочку. Наверное, у мамы тоже кто-то выжимал влажные тряпочки...

Дуэт

Кряхтящий поезд из Феодосии подкатил к пыльному перрону харьковского вокзала. Олег Юрьевич побежал за третьим вагоном, огибая плевки, размазанный по платформе сгнивший помидор, лужу разлитого кефира, в которой увязли бутылочные осколки.
Олег Юрьевич подал руку пожилой, высохшей от многолетних болезней женщине и поцеловал жену в щёку. Его большие седые усы приоткрыли улыбку, а круглые линзы очков блестели от яркого августовского солнца и от радостного взгляда серых глаз.
Они шли к трамваю. Елена Андреевна опиралась одной рукой на палочку, а другой – о руку мужа.
-- Ты посвежела после курорта. Всё-таки морской климат тебе на пользу. Как там Коктебель?
-- Ничего, но народу очень много. Всё больше молодёжь, плавают, танцуют, а нам, старикам, скучновато... Да и без тебя я отдыхать не привыкла. – Женщина закашлялась и остановилась в тени дома. Олег Юрьевич посмотрел на её тёмно-синее платье с длинными рукавами – совсем не курортное, на её лимоноподобное лицо, на опущенные плечи – и закурил.
Трамвай с открытыми окнами, куда сочилась духота да влетали осы, полз мимо блочных салтовских близнецов. Старики сошли на конечной и поковыляли к своей девятиэтажке, в однокомнатную квартиру на первом этаже. Елена Андреевна догадывалась, что Олежка обязательно учудит чего-нибудь к её приезду. Но всё же ей пришлось ахнуть: яркое солнце освещало стол с белой скатертью, на которой переливалась рубиновая ваза с огромным букетом красных роз, а рядом искрилась бутылка тёмного вина и две хрустальные рюмочки – ровесницы стариков.
Итак, Елена Андреевна сказала «ах!», а Олег Юрьевич достал кларнет. Тогда жена села за маленькое пианино, тоже очень древнее, и они заиграли Lento из сонаты Сен-Санса. Солнце помогало им, прыгая по клавишам фортепиано и сверкая на регистрах кларнета.
Затем были обед с вином, звонки детям, визит дочери с мужем, вечерний чай, а через год кларнет остался одиноким.
Харьковчане глотали пыль и толпились у автоматов с газировкой, ждали отпусков, мечтали о чистых пляжах, ссорились в очередях – будни. И не знали, что в одном из блочных домов на Салтовке когда-то жили старики, которые не сверяли праздники с календарями.

Репортаж из темноты

И звали её странновато – Эмма Филипповна, и сама она была странной. Лицо рябило от морщин, как озеро при ветре. Волосы она красила в рыжий цвет, яркий и диссонирующий с вечным мрачноватым платьем – бордовым, как варёная свёкла. У Эммы Филипповны был один неизменный сопроводитель: запах духов «Красная Москва» дозастойного выпуска.
Старушка появлялась в редакции заводской многотиражки, совала в глянцевую сумочку две-три газеты, неосторожно оставленные корреспондентами на столе, непременно приговаривая:
-- Я верну... Обязательно верну...
Эти газеты можно было считать пропавшими без вести.
Эмма Филипповна шла к редактору – Щупальцеву, состоящему из двух огромных частей: кресла и очков.
-- Сергей Алексеевич, я принесла репортаж.
Кресло начинало судорожно вертеться и пищать:
-- О чём на сей раз?
-- Очень, очень дельный репортаж, – оживлялась старая журналистка, кладя бумагу на стол. – О человеке, которым гордится весь завод. А вы кто? Кто вы?
-- Щупальцев я, Эмма Филипповна, Щу-паль-цев! – Очки иронично поблёскивали.
-- Да, да! – спохватывалась старушка. – А я вот с репортажем. Где же он подевался? – Она садилась на стул и тщательно рылась в лакированной сумочке, бормоча: – Хотела угостить вас печеньем, но не могу найти... Печеньем... А куда же я его дела?
-- Вы же, вроде, репортаж искали? – ухмылялся Щупальцев.
-- Да, да! Но его нет...
-- Неужели? Вы ведь мне его отдали.
В этом было развлечение Щупальцева: Эмма Филипповна поднялась, шустрыми боязливыми движеньями запихнула всё обратно в сумку и, перебирая пальцами в своей рыжей шевелюре, запричитала:
-- Ну, я же говорю, – отдала, а вы молчите. Вот зачем вы молчите? У меня там, в сумочке, интимные дамские вещи, а вы заставили всё выложить на стол незнакомому мужчине! Это нехорошо, это дурной тон, товарищ Щупкин, просто дурной тон! – Старушка достала из какой-то складки бордового платья шёлковый носовой платочек с бледно-розовым орнаментом и стала плакать и сморкаться поочерёдно. – Я, между прочим, проработала в этой газете почти полвека, товарищ Щупкин, и не позволю... вот...
-- Щупальцев я! – Очки подпрыгивали от смеха.
-- Да, да! – Эмма Филипповна протянула к креслу сухие руки. – Слушайте, а где здесь метро? Метро где?
-- Зачем вам метро, вы же на трамвае домой ездите...
-- Да, да! А где здесь трамвай?
-- Вон, в окно видать!
-- Так когда репортаж напечатаете? Завтра?
-- Эмма Филипповна! – воскликнул редактор. – За полвека работы в газете можно и знать, что с сегодня на завтра материалы не делаются.
-- Очень, очень хорошо! Так я зайду завтра за газеткой, – и старушка засеменила из кабинета.
-- Сто лет на пенсии, а всё не угомонится. Не приведи бог дожить до такого, – пробурчали очки, окутанные сигаретным дымом.
Репортажи Эммы Филипповны были написаны с треском, со всеми атрибутами типа: «долгое время возглавлял партийное бюро» и «остаётся верным идеалам светлого будущего». Все её писания шли в корзину, да Эмма Филипповна и сама забывала о них в течение часа. Удивительно, как она ещё ходила по цехам, беседовала с людьми – и стряпала вполне связные статейки. Очевидно, только в эти моменты к ней возвращался ясный ум. Журналистский инстинкт натягивал в её размягчённом мозгу какие-то специфические нервы, которые вновь ослаблялись после очередного репортажа.
Очки глядели в окно. Рыжая старушка нетвёрдо шла к трамвайной остановке, то и дело тормозя, меняя направления. От июльской жары волосы слиплись, шерстяное свекольное платье взмокло.
... Через неделю после смерти старушки к Щупальцеву зашла её племянница.
-- Тут нашла листок... Это, очевидно, предназначалось вам.
Очки словно расширились и прочли заголовок: «Ею гордится цех».

Под окном вибрировал полупустой трамвай. Когда племянница удалилась, Щупальцев хмыкнул – и отправил листок в корзину. Стояла осень, опадающие деревья качали на ветру поредевшими рыжими шевелюрами.

Ночь в начале октября

Лысые дети купались в тине. Пришли хмурые, вытащили их – и повели на расстрел. Взорвался Чернобыль. Хмурые скорчились от боли, расстрелянные дети закричали: «Палачи!» Из пылающего реактора выскочил ромбовидный гуманоид и захохотал, брызгая огненной слюной. Началось шествие цинковых гробов: они шли в затылок, заглушая шум пламени. На вершине афганской мечети – откуда? – крест. Пригляделись, а это лысенький голый ребёнок раскинул руки.

-- Мишутка, проснись! – тёплое, ласковое коснулось плеча.
-- А? Кто это?
-- Ты мечешься и стонешь. Что тебе приснилось? – пальцы гладят плечо, шею, щёку.
-- Спасибо, что разбудила. Газет на ночь начитался, а во сне все эти ужасы материализовались. Я тебе не дал спать?
-- Нет, не ты. Дождь всю ночь барабанит, а я его слушаю.
-- И о чём он барабанит?
-- О счастье, конечно.
-- Он знает, в чём оно?
-- Да. В нас с тобой.
-- Так просто? В тебе и во мне?
-- Нет-нет. Не по отдельности. А именно в нас двоих.
-- Какой умный попался дождь.
-- Он же осенний, в возрасте уже... Ну, спи. Час ночи.

Михаил бегал вокруг белой стены. За ним гнались двое в масках и с револьверами. Михаил понимал, что его убьют, но всё носился вдоль стены, а они за ним – по кругу, по кругу... Рядом шумела улица, но прохожие не видели стену, а Михаил не мог сделать от неё в сторону даже шага. Он очень хотел этого, понимал умом, но какая-то мощная инерция гнала его вокруг белой замкнутой стены. Двое в масках почему-то не стреляли. Гонка продолжалась и продолжалась. Но вот – о радость! – они выстрелили, Михаил упал, но не умер, а сторонними пустыми глазами рассматривал свою кровь.

-- Мишутка! – мягкие губы коснулись уха.
-- А? Кто это?
-- Ты снова мечешься. Что с тобой сегодня?
-- Сны какие-то кошмарные... Убили меня...
-- Жить долго будешь.
-- Я снова разбудил тебя. Прости.
-- Мне тоже не спится. В доме напротив одно окно всё не гаснет и не гаснет.
-- Вот опять окно, где опять не спят?
-- Может, пьют вино?
-- А скорее всего, так сидят.
-- Мишутка, у них тоже, наверное, счастье?
-- Или горе.
-- Разве может быть горе, если нам так хорошо?
-- Ты неисправима... Давай спать. Четвёртый час. На работу не встанем.

Девушка махала платком вслед поезду. Редкие деревья вдоль железной дороги сменялись лесопосадками. Одинокие платформы, вокзалы... Но Михаил лишь догадывался о существовании всего этого, а видеть не мог: он был колесом поезда. Он видел только рельсы. Он бешено вращался, горячий металл больно жёг его, ведь все колёса железные, а Михаил – живой человек. Он знал, что не погибнет, что это приговор: вращаться и видеть рельсы, рельсы, рельсы да деревянную ленту шпал, да мельканье травы у насыпи. И поезд не остановится, ибо едет не к цели, а просто, чтобы ехать и ехать без конца. Вдруг Михаил с ужасом заметил: он ошибся, остальные колёса тоже живые, они тоже приговорены везти тяжёлые вагоны и высекать искры из рельсов, а кого они везут, кто там, наверху, им не узнать никогда.

-- Мишутка! – нежная щека легла на грудь.
-- А? Кто это?
-- Опять буянишь.
-- Ну и ночь! Такие страхи снятся... Бедная, ты так и не поспала из-за меня.
-- Я вздремнула немного. Собаки разлаялись под утро, разбудили. Ты спал так безмятежно, а потом начал стонать.
-- Ты у меня чудесная... Неужели и наша любовь станет со временем скучной привычкой?
-- Мишенька, милый, мне сейчас так хорошо, что не хочется думать о будущем.
-- Дождь всё не унимается, барабанщик!
-- И окно так всю ночь и не погасло... Что мы плетём, Мишутка: со стороны послушать – полусонные бредни.
-- А зачем нас слушать со стороны? Все любящие говорят одинаковую чушь, но понятны они только друг другу.
-- Милый мой Мишутка, понятный только мне... Но уже шесть часов. Нам остался всего час на сон.
-- Бог с ним! Всё равно не уснём. Побудем этот час вместе.

Будильник. Третье октября. В комнате холодно: никак не затопят. Михаил, ёжась, вылезает из нагретой за ночь постели. По серому небу бегают чёрные тучи, лужи морщинятся, сорвавшиеся листья хлёстко шлёпаются на землю: ветер! Итак, третье октября, четверг. Сыро. Михаил, пошатываясь, плетётся в ванную. Ставит на плиту чайник, бацает на сковородку два яйца.
Разумеется, никого рядом. Хнычет дождь.
Когда же она разбудит его? Ей-богу, лучше бы он приснился себе колесом!
Свистит чайник. Ругается яичница. Надо поторапливаться.

Вдова

Цинковый ящик с моим телом забросали землёй.
Оля молодец, что не надела чёрного. Я просил, если что случится... Я люблю её в этом фиолетовом плаще. Любил.
Она шла домой и не плакала. Она и у гроба не плакала, каменная вся.
Время для меня перестало идти мерным шагом, года и минуты не строятся больше в затылок. Я могу увидеть то, что живые называют прошлым, задержаться на одном мгновеньи, бесконечно пересматривая его, словно кадр.
В день моих похорон, вечером Оля зашла в нашу комнату, теперь пустую для неё. Она шла с кладбища пешком, отвергнув чернополосый автобус, и не плакала.

Первым делом она завела настенные часы. Стала на круглый стульчик, открыла стекло и прокрутила ключ до отказа. Когда слезала со стульчика, опрокинула его ногой, и мне стало ясно, что сейчас прорвётся. Слёзы, бессонная ночь – всё это будет.
Не хочу видеть её плачущей. Она редко грустила, когда я был рядом. Она обожала, когда я ласкал её жёсткие и короткие, как у мальчишки, волосы (чёрные-чёрные!), называла меня дурацкой кличкой «Вовчик», а мне это жутко нравилось.
Хорошо, что она не плакала на кладбище. И сейчас я не буду заглядывать в бессонную ночь, лучше посмотрю ещё раз, как она заводит часы.

Сняла цветастые тапочки, стала на зелёный стульчик – круглый, на трёх ножках. Каменная вся. Провернула лопоухий ключ. На часах – семь и одна минута. Стрелка дёрнулась – две минуты... Закрыла стекло. Часы обрамлены тёмно-коричневой рамкой с чёрными стеблями. Слезла со стульчика, задела его левой ногой.
«Когда ты вернёшься, мы сразу же родим ребёночка», – часто такое писала. До армии не успели: мы поженились в сентябре, а в конце октября меня забрали.
Наберусь смелости – и загляну в ночь... Нет, не могу. Мы немного ссорились в последних письмах. Так, пустяки...

Давай ещё раз часы. Зелёный стульчик. Лопоухий ключ. Проворот. Стебли. Стульчик опрокинут.
Она сейчас заревёт. Я вижу по лицу. Оно набухло, как смоченная губка.
Почему-то страшно увидеть её в слезах. Загляну в ночь, – а она дрожит и всхлипывает.
Проклятый страх увидеть её плачущей. Или – спящей...

Оля становится на стульчик и открывает стекло.

Издалека

Я ещё помню его лицо. Смуглое, бородатое, с родинкой на кончике носа. Глаза озорные – два домика для иронии и подколок. Цвет забыла. Представляете: начисто забыла цвет его глаз! Кажется, карие... Много времени прошло.
Щемящие фрагменты воспоминаний. Их почему-то четыре: весенний, летний, осенний и зимний. Забавно, не правда ли?

Апрель. Побеги вполглаза выглядывают из почек: не пора? Первое тепло – робкое, с примесью прохлады. Оно словно предлагает пробежаться в платьице, без куртки, но прячет за пазухой грипп.
Мы вдвоём в кино. Фильм какой-то нелепый, непонятный, но нам нравится. Сидим рядышком, он обнял меня за плечи. Борода пахнет куревом, а висок одеколоном. Я люблю эти запахи, я знаю, что они будут со мной всю жизнь. Мне не стыдно признаться: он был единственным мужчиной, которому я осталась верна и по сей день. Любовь к нему не прошла с годами, её не выбили ни зыбучее время, ни короткое замужество, ни пошлость моего сегодня. Его лицо, его зелёные (точно, зелёные!) глаза, его борода полукругом – и четыре бессюжетных эпизода. Он остался любимым!

Июль. Крым. Море лениво переругивается со скалой. Мы загораем часами, ничего не подозревая о вреде ультрафиолета. Неведенье позволяет нам насладиться беззаботностью. Я стала шоколадкой, а его – и без того смуглого – легко спутать с африканцем. Мы дразним полосатых спасателей, заплывая за буйки. Он научил меня плавать ещё прошлым летом, но я немного устаю, и тогда берусь за его плечи – и катаюсь.
Вот так. Ничего оригинального. Отрывок. А греет. Может, оттого, что сейчас холодно, моросит тонконогий сентябрьский дождь и хочется тепла. Нет, верьте: это не угасает старая любовь! Вы ведь верите?

Ноябрь. Он привёл меня к себе на работу, в архив. Там так таинственно и странно: стеллажи, папки, всё пронумеровано. Тихо-тихо, только шуршание – стерео: бумаг в архиве и ливня за окном. Громко говорить разрешается, но не хочется. Пыль веков приглушает голоса. А он всё подшучивает – не помню, над чем; наверное, надо всем на свете.
Тогда мы забыли зонт и вымокли до нитки. Мама хмурилась и бранила меня. Сейчас бранить некому... Мы остались вдвоём: я да его загорелое лицо – там, в прошлом.

Январь. Хвойный лес. Он подарил мне на Новый год... лыжи! Вот хохмач! В жизни не ходила на лыжах. Но он терпеливо обучает меня, а я способная и так боготворю его, что готова научиться говорить по-папуасски. Лишь бы на минутку ирония его голубых глаз сменилась мягкой нежностью, а борода одобрительно прогудела: «Умница!»
... Дождь сочится и сочится, очерчивая и сразу смывая поочерёдно родинку на носу, бороду, серые глаза... Я сижу на краю дивана в чужой промозглой комнате, рядом дремлет гладко выбритый любовник. Добрый, заботливый, страстный, влюблён в меня, да и мне небезразличен, но – чужой. И муж был чужим. И даже мать иногда. И сынишка всё реже откровенничает со мной.
А он был всегда родным. Всегда, понимаете? И остался таким.

Только одного до сих пор не пойму: почему он не попрощался? Уехал в командировку – и не вернулся. Это у них с мамой так было задумано, чтобы сразу не травмировать меня, тринадцатилетнюю. Но я простила отца. Должно же быть у человека в душе что-нибудь светлое – хоть солнечный зайчик...

I still remember his face. Sort of dark, with a beard, with a birthmark on the end of his nose. His eyes were deep, two small houses. I forgot the color. Can you believe it? I totally forgot the color of his eyes! Maybe, brown… A lot of time has passed.
I just remember a few fragments of my life with him. There are just four; spring, summer, autumn, and winter. Interesting, isn’t it?
April. Is it time yet? The first warmth is quick, with a feel of cold. The breeze tells me to run in a dress, without a coat, but then I’d get the flu. We go to the movies together. The movie is not good, and I don’t really understand it, but we like it. We sit together, he puts his arm around my shoulders. His beard smells of smoke and deodorant. I love these smells. I know that they’ll be with me for the rest of my life. I am not afraid to say that he was the only man who I still trust to this day. My love to him never faded over the years, it was never knocked out by time, my short marriage, and who I am today. His face, his hazel (definitely hazel!) eyes, his half circle beard. He is still loved!
July. Crimea. The sea lazily splashes the cliffs. We lay in the sun for hours, not even thinking about the problems the sun can cause. We feel safe. I turned into chocolate, and he could be easily confused with an African. We tease the lifeguards and swim past the permitted area. He taught me to swim last summer, but sometimes I’m tired. Then, I hold his shoulders and ride on him. It was simple. Nothing original. Now, the September rain is outside the window and I want warmth. But old love never fades! Believe me, believe me, believe me!
November. He took me to the place where he works. It’s very unusual and mysterious there. Papers, folders, everything well organized and numbered. Everything is silent, just the thrashing of paper. There was a rainstorm outside the window that day. You’re allowed to talk loudly, but no one does. He always jokes about something; I don’t remember what, but probably about everything in the world. We forgot the umbrella that day and got soaked. Mother blamed me and frowned. Right now, no one blames me for anything; less than a year ago she died of cancer. Now there are just two of us; me and that tanned face- there, in the past.
January. The forest. For New Years he gave me…skis! What was he thinking? I never in my life walked in skis. But he patiently taught me, and I learned. He was such a good teacher that I would agree to learn how to talk in Papuan from him. Maybe for a second I can envision his blue eyes (so they’re blue?), and his beard, and him yelling “Good girl!”
The rain is pouring. It washes away the birthmark on his nose, his beard, gray eyes… I am sitting at the edge of the sofa in a foreign room, next to me, my carefully shaved boyfriend naps. He’s nice, cares about me, he loves me, and I care about him, but he’s a stranger. And my old husband was a stranger. And even my mom sometimes used to be one. And my son doesn’t really think about me now. But he, he was always close to me. Always, understand? And he still is.

But I still don’t understand one thing; why didn’t he say good-bye? He went on a business trip and never returned. They talked it over with mom, not to tell me so I wouldn’t worry right away. After all, I was just thirteen years old. But, I forgave my father. A person must have something light in their life, even if it’s just a shadow from the sun on the wall…

Пятница – это замечательно

Последняя семечка, разумеется, оказалась прелой. Я сунул за щеку леденец, по названию мятный, а по вкусу – приторный. Потребовался второй, чтобы окончательно уничтожить горечь.
Эти мелкие неприятности даже по касательной не задели приподнятого настроения, которое бывает в пятницу, по дороге с работы домой, вроде в выходные произойдёт нечто особенное, отличное от похода на рынок и от пылесоса преклонных лет, страдающего аннерексией.
Чтобы скоротать путь домой, я занялся мысленной дискуссией с одним писателем, не нашедшим иных эпитетов к слову «ноябрь», кроме как «голый» и «монотонный». Особенно раздражал «монотонный». Наверное, автор бросил взгляд из-за письменного стола на окно, – небо серое, дождик серый, лужи серые, дома и деревья серые – и ляпнул: «монотонный»! На самом деле сер только фон неба, да и то иногда переходит в белесоватый. А есть ещё чёрные лёгкие облачка, которые носятся по небу, как такси, развозящие призраков наших предков.
Жёсткий и резкий ветер вытворяет, что хочет, с молодыми клёнами, покачивает макушку верзилы-тополя, заставляет иву хлестать саму себя ветвями. Вот только, больно наколовшись о зелёные иглы елей, со злостью швыряет в ёлки мокрые рыжие листья.
Красное! Висят гроздья красноглазыми Аргусами и ждут зимы. Сейчас они приглушены скупыми красками, а выпадет снег, – выделятся, заалеют, завлекая собственных пожирателей.
Если что и назвать монотонным, то дождь. Невзрачный и какой-то несолидный: слюнтяй слюнтяем! Тянется и тянется, лениво накапывая лужи. Будь нынче не вечер пятницы, а утро понедельника, такой дождик мог и настроение подточить.
Но сегодня его не испортят ни прелая семечка, ни дурацкий писатель, ни спевшийся с ним дождь. Ни даже то, что такси носятся совсем низко, над самой головой...

В поле зрения

Виден мокрый ноябрь, его хронический насморк угадывается в серой тяжести за окном, в усеянных каплями голых кронах. С кровати больше ничего не разглядеть, мелкий дождь бежит трусцой – бесшумно и почти незримо.
Но вот видна аллея, она ещё жёлтая от опавших листьев, она ещё – в октябре. Там, в конце аллеи, здание НИИ, где радостные коллеги провожают кого-то на пенсию. Этот кто-то – подтянутый седой мужичок, Игорь Ильич, похожий на шкварку, кипящий и сыплющий остротами. Жёлтый цвет умиляет глаз, он заманчив, как предвестник дурного, который хочет поддержать в спортивном юбиляре уверенность, что не будет ни кровати, ни тормозящего взгляд громоздкого комода напротив, ни простуженного ноября с его чавкающим насморком...
Но листья только начали желтеть – по краям, с неохотой, шелестя на первом холодном ветру элегию ушедшему лету. Сентябрь, суетливые школьники, а этот, рыжеватый и задиристый второклашка, – его внук. Тридцатилетняя дочь жалуется, что Мишка совсем разболелся, ему бы мужскую руку, хоть бы отчима. «Так найди!» – «Нет». – «Отчего?» – «Слишком рано похолодало, ещё и полсентября не прошло»... А пыльный парусник куда-то тянется по пыльному морю на пыльной фотографии над кроватью.

В августе море было солнечным, курортным и медузным. Жена прятала сморщенный живот под закрытым купальником, а глаза мужа следили за молоденькими в бикини, за их парнями, по мускулистым телам которых чёртиками скакали восемнадцать-двадцать, а не грузно подпрыгивали, бодрясь, пятьдесят три... Расстроенная вконец жена над ноябрьской кроватью лепечет, очевидно, сходя с ума: «Ты же всю жизнь спортом занимался, ты же врачей не знал, тебе же только шестьдесят один, ты же всю жизнь спортом занимался, ты же врачей не знал...»
Невыносимо в такую духоту изо дня в день ходить на работу! Что-то считать, с кем-то лениво препираться, бегать на поклон к автомату с бесплатной газировкой. Июль: сухой, с клумбами очумелых городских цветов. И разве в природе существуют чахлые дожди, сырость и скелеты верхушек деревьев за окном маленькой клетушки на девятом этаже?
На рынке – первые фрукты, всё дорого, но дочка с мужем приносят целый килограмм крупной и пунцовой, как Мишкины щёчки, клубники. У малыша день рождения, ему пять лет, зять смеётся ещё задорнее сынишки, в комнатах озорует июньское солнце, ослепляя гардину, стёкла серванта, людей. Зять подбрасывает на руках визжащего Мишку, он сразу после праздника уезжает с приятелями в горы, а через годок-другой обещает взять с собой сына. Горы, длинные дни, звёздные ночи, лавина... «Слишком рано задул холодный ветер. Ведь только июнь»... А в ноябре ему и положено дуть, в эти куцые дни, засыпающие к пяти часам вечера...

Они с женой вышли из дому задолго до начала спектакля, чтобы побродить по парку, подышать бодрым, ароматным после грозы воздухом, не упустить это мягкое тепло, эти лужи на асфальте, эти запахи. Театр словно спрятался в листве, ещё молодой, майской, он обещал вдохновение и радость... Но взгляд снова разбивается о вечно закрытый деревянный занавес комода напротив!
«Дорогие Елена и Игорь! Сегодня вы стали мужем и женой...» Хриплый Мендельсон. Игорю Ильичу – двадцать семь, Лене – двадцать три. Не очень уютный, неверного нрава апрель. Впереди – свадебное путешествие в Ленинград. Но это через пару месяцев, чтобы белые ночи и набережные в их полусвете. А сейчас – небольшое кафе, узкий круг, «горькие» поцелуи, разбитое тело рюмки у ножки стола... Пыльный парусник никак не уплывёт за горизонт.
Туманно и зыбко, как март, проступают большая аудитория, лысый лектор, кручёные формулы на щербатой доске, трёп на галёрке о бабах, о футболе, и там же – лозунг «Слава женщине-труженице!», какие-то флаги, портреты, узконосые туфли, танцы у кого-то в гостях под радиолу, первое девичье дыхание на плече... «Ты же врачей не знал, тебе же только шестьдесят один...»

Февраль и январь ещё более расплывчаты: чернильные кляксы на снегу, лыжи, тетрадки, Павка Корчагин (во где был человечище!), эвакуация на Урал, мены, драки, опять сугробы, сугробы, сугробы – не раскопать! И всё детство – снежная баба с ведром на голове и с боязнью солнца... Теперь солнце ушло, до снега далеко: морось. И серое однообразие хмуро поглядывает с улицы на кровать.
Первый декабрьский снег, в детской кроватке – туго спелёнатый полумесячный Игорь Ильич. Молодые улыбки: мама, папа, баба, дед... Все уверены: это маленький ангелочек, будущий гений. Уж он-то добьётся...
Виден мокрый ноябрь, виден весь год, виден свет.